Мир путешествий и приключений - сайт для нормальных людей, не до конца испорченных цивилизацией

| планета | новости | погода | ориентирование | передвижение | стоянка | питание | снаряжение | экстремальные ситуации | охота | рыбалка
| медицина | города и страны | по России | форум | фото | книги | каталог | почта | марштуры и туры | турфирмы | поиск | на главную |


OUTDOORS.RU - портал в Мир путешествий и приключений

На суше и на море 1985(25)


НИКОЛАЙ СИЯНОВ

АППЕРКОТ

Рассказ

Не было сна, какое-то тяжелое полузабытье, бесконечные качели, но вот он почувствовал, как судно швырнуло и завалило особенно сильно, до предела. Перехватило дух, замерло сердце. Он почти стоял на голове, подбородок плотно к груди, а ноги вверх: туда или сюда? Вернется судно на киль или уйдет мачтами вниз? Он напрягся, сжался, как будто мог своим весом удержать равновесие, не дать судну перевернуться. Страх был мгновенный, острый, но так же быстро исчез: нет, не может быть, чтобы туда, не может — и все. С кем угодно (море есть море!), но только не с ними.

Старенький рыболовный траулер, как ванька-встанька потрепетав на гребне волны, начал мало-помалу выравниваться, рухнул вниз. Алика потащило по одеялу назад, джинсы задрались и перекосились; рубаха вылезла, оголив спину. Теперь вся нагрузка перешла на ноги; шея и голова отдыхали.

Над головой у тусклого продолговатого плафончика болтались на гвозде часы. Он лег в час, сменившись с вахты и пообедав, и приказал себе проснуться ровно в два. Он приучал себя к графику, жесткому, поминутному. Иногда не получалось не по его вине: не было сна. Но сейчас еще оставалось целых семь минут, отведенных отдыху, и он позволил себе расслабиться, поваляться просто так.

Переборка у изголовья, переборка в ногах, и сверху в полуметре голубенькая выцветшая подволока с полустертой неграмотной надписью химическим карандашом: «Сдесь лижал я последний рас прощался с тобою и жизню. Михей.»

В который раз Алик попытался представить этого Михея, его трагедию. Пижонил парень, скорее всего одурев от трехмесячного однообразия, но могло быть и другое — неразделенная любовь, одиночество, смертная тоска... Одиночество в море, есть ли что страшнее этого?

Он повернулся на бок. Опять переборка перед глазами: ящик! За стеклом в деревянной рамке «Расписание по тревогам» да две фотокарточки. На одной, цветной — его мама и Леся, в обнимку, Леся еще не сняла фаты. На другой, любительской (Леся фотографировала) — Игорек с соской во рту, вытаращил глазенки, сынок...

— Ну здравствуйте, родные, — сказал Алик и закрыл глаза, вспоминая... Загс, обручальные кольца, шампанское, мама не отходит от них, и ее родители все время рядом — славные старики... И комната, наконец, его и Леси, одна на двоих, цветы и книги, много книг: вдоль одной стены Аликова библиотечка, а вдоль другой — Лесины фолианты — все история, история. «Мы не Иваны, не помнящие родства, у нас, Олежка, за плечами десять тысяч лет, такое богатство!»

Снова в борт врезала дурная волна, поволокло, запрокинуло, словно весь траулер собирался на гигантской перекладине крутануть «солнышко». Черт, не только мышцы, все кости болят! Алик взглянул на часы: немного времени еще есть. Вставать не хотелось; как ни кувыркало на койке, а на палубе и того хуже. До вахты целых шесть часов, куда спешить? Но это были праздные мысли, он знал, надо вставать, и он встанет, никаких исключений! Еще несколько его законных минут — и он встанет...

Одеяло под ним сбилось жгутом, свесилось наполовину, скоро свалится совсем, пусть... Тебя, матрас, не держу; скачи, подушка, живей, живей! Разбегайтесь, милые мои — шерстяные! Пуховые! хлопчатобумажные! Хорошо, впрочем, что качка бортовая, а не килевая — вот когда привязывайся к койке! Сколько там на часах? Ого, целых полторы минуты!

Вот теперь все. Подъем. Время. Алик осторожно спустился на палубу (его койка была верхней), приоткрыл и застопорил дверь на предохранительный крючок. Низом от комингса в душную каюту потянуло коридорной прохладой. Придерживаясь переборки, он сделал несколько шагов и уперся в столик, маленький, темный, с побитым и порезанным ножами линолеумом. Слева висела старенькая, в подтеках репродукция «Обнаженной» Ренуара, справа лепилась коробка радиоприемника, а прямо на уровне лица светлым пятном выделялся круглый иллюминатор. Все было прочно, тяжело и незыблемо в каюте: две койки одна над другой, темные от времени рундуки, стол, едва втиснутые сиденья под ним по обе стороны, и лишь иллюминатор, непрестанно меняя цвет, то взлетая в небо, в самый зенит и разом вспыхивая, а то погружаясь в зеленую аквариумную глубину, завораживал, притягивал, казался Алику живым существом.

В борт поддавало тупыми нокаутирующими ударами. Иллюминатор все старался увидеть небо, а после, врезаясь по дуге в воду, покрываясь светлыми завихрениями пузырьков, — заглянуть поглубже, запечатлеть любопытным оком морское дно.

Он приник лбом к холодному стеклу. Целую неделю штормит! На нервах экипаж, рыбы нет, лезут в долги, и с каждым днем все глубже. Оттого и настроение у. всех ни к черту, а у него, Алика, своя особая статья — неделю без тренировки, время идет, тут заскучаешь... Он смотрел в иллюминатор на белые барашки волн, и вновь одолевали сомнения: неужели прав Федосеич? «Что ты делаешь, Смирнов, какое море, когда в декабре первенство зоны? Ах тебе надо... у тебя профессия... Ну греби, давай рыбу стране, только попомни: вернешься — по третьему разряду не потянешь, дорогая моя надежда, член сборной». Это предостережение, как зубная боль, не дает покоя. «Я буду тренироваться, Федосеич, каждый свободный час, даю слово!» И его, тренера, язвительная усмешка в порту, на отходе: «На этой калоше будешь тренироваться? В штормовке? В чешуе по пояс? Очнись!»

В рундуке, утопая в ветоши, лежали тяжелые гантели. Алик сбросил синий свитерок и принялся за разминку. Его часто заносило от переборки к койкам, и он замирал, пережидая рывки и сотрясения судна; низкая подволока не позволяла вытянуть руки, но он наловчился — выжимая гантели, одновременно сгибал ноги. Вскоре он разделся до трусов, не давая себе отдыха, вгоняя тело в здоровый спортивный пот. «Странное создание — человек, — думал он, закусив губу, изводя себя однообразными упражнениями. — Порою ему тесно на Земле, подавай звезды, а иногда... площадку бы, крошечную ровную площадку под ногами, «грушу» и сравнительный штиль».

Он отложил гантели и из этого же рундука достал боксерские перчатки. Надел их, испытывая знакомое волнение, подъем, и еще десять минут скользил по каюте, приседая и уклоняясь, делая стремительные выпады. Все было основательно и подобно настоящей разминке. Подобно, да не совсем... Недовольный, раздосадованный, он убрал перчатки.

По привычке Алик нажал клапан-пластинку над раковиной умывальника. Пшикнуло, но воды, конечно, не было. Экономия. Вот уже полмесяца пресную воду врубали строго по графику, по пять минут — утром, в обед и вечером. Крутись, полундра, запасайся кто может!

Под умывальником, в накрепко принайтованном ведре, втиснутая в гнездо из старой телогрейки, впритык, стояла трехлитровая банка — утренний запас, расплесканный наполовину. Алик приступил к водным процедурам. Было страшно неудобно, балансируя и приспосабливаясь к качке, держать скользкую посудину одной рукой, а другой обливать и энергично растирать тело.

Алик насухо обтерся шершавым полотенцем и взглянул на часы. Половина третьего. Все идет по программе; на очереди — дневник — коричневая толстая тетрадь, близкий друг, которому ежедневно привык доверять свои мысли. Пусть смешные, порой наивные, но свои. Он сел к столу и принялся листать страницы, ненадолго задерживаясь взглядом на отдельных строчках.

Он полистал тетрадь и вывел на чистой странице сбоку печатными буквами: 27 октября, вторник.

Ему нравился сам процесс письма, нравилось доверяться бумаге, как бы беседовать наедине, задавать вопросы, а через некоторое время неожиданно получать ответы. Он почти лег, растопырив локти, придерживая тетрадь руками. Строчки выходили неровными, то плыли по бумаге, а то вдруг обрывались, как будто его подталкивали под руку. Он подумал, что будет любопытно потом просматривать эти гарцующие записи, читать и вспоминать непогоду, затянувшийся шторм посреди Северного моря. Поделившись наблюдениями и впечатлениями дня, Алик запрятал дневник в стол. Все идет как по маслу: на часах пятнадцать ноль-ноль. Время прокатано, отработано, на очереди — английский язык. Перфекты и герундии; десять минут на словарный запас, столько же — неадаптированный текст, а в половине четвертого — «Моби Дик, или Белый Кит», не спеша, для души, смакуя прекрасный роман до самого прихода с вахты второго штурмана. Нет, что ни говори, а режим — прекрасная вещь. Для самообразования, самоутверждения и самоусовершенствования человека...

Они поговорили со вторым, так, обо всем понемногу, привычно — о вахте, погоде, проложенном курсе, а когда второй завалился в койку, наглухо задвинув за собой шторки, Алик шагнул в коридор.

Впереди по ходу судна — задраенная железная дверь с мутным от морской осадочной соли иллюминатором; позади — крошечный салон команды, салон-столовая. Его потащило на переборку, прижало, словно влепило, и вдруг разом свинец в ногах и во всем теле, он присел, подобрался, чувствуя, как долго, затяжно проваливается палуба.

Куда теперь? В общем-то с четырех до шести у него свободное время. Общение с моряками, кино, разные там общественные мероприятия, а погода позволяет — разминка на свежем воздухе... Куда податься сейчас?

В салоне никого, прохладно; посреди — деревянная подпорка, отшлифованная до тусклого блеска сотнями и сотнями рук. Алик схватился за нее, чтобы устоять на ногах. Занесло вокруг стойки, перед ним мелькнуло знакомое все, однообразное — обеденный стол под клеенкой, зеркало, пожелтевший листок меню, заслонка камбуза, стенгазета с яркими вырезками из журналов, пестрым столбцом «Сатиры и юмора»... И снова стол под серой клеенкой, вплотную к полукруглой корме с тремя иллюминаторами, за которыми короткие обрывки низкого неба и долгое погружение в зеленый мир. Водопады ртутных веселых пузырьков снизу — не оторвать взгляда, притягивают...

— Здорово, судоводитель!

Оглянулся на приветствие: в дверях старший механик, «дед» Сан Саныч, каланча, подпирает косяк округлым плечом. Одет по-домашнему, в пижаме и шлепанцах, в руке ярко-желтая подушка. Хотя и седой стармех, а глаза молодо блестят, Щеки словно спелые яблочки и гусарские усы в разные стороны. «Мариман», никакой шторм не берет!

В углу — железные коробки с кинолентами, одна к одной, прихвачены шкертиком, чтобы не расползались. Сан Саныч уставился на них, почесал затылок.

— Что нынче закрутим, третий? Я так думаю, с такой рыбалкой только «Самогонщиков» и смотреть.

— Двадцать раз крутили! — Алик нагнулся над коробками, перечитывая названия фильмов. — Одно старье!

«Дед» бросил подушку на диван, а сам — к столу и локти на клеенку.

— Надоело, третий?

— В смысле? — не понял Алик.

— Да вот это все! — он повел рукой, потыкал пальцем в иллюминатор.

— Извини, Сан Саныч, все собираюсь спросить... Давно ты по морям?

— Я-то? Да уж давненько.

— И на больших ходил?

— Не-е. Я, третий, не люблю, где много народу сразу. Триста лошадиных сил, ну, максимум, пятьсот, вот тут я сам себе и хозяин, — стармех прищурился на него. — А ты?

— Что, я?

— Какой-то ты странный, третий... Уж извиняй; люблю, чтоб полная ясность. Вроде и ничего ты парень, а все... не то! Не то что-то, а что — не пойму...

— Ты что, Сан Саныч, укачался?

— Суровый ты мужик, Смирнов. Сам себе на уме. Вроде бы и с людьми, собрания проводишь, а все на отшибе...

— Ну-ну, любопытно послушать, — Алика не на шутку задело.

— Как увидел тебя в первый раз... В корочках да с «диплома-тиком», ну, думаю, занесла индюка нелегкая, из молодых да ранний. Нарастил кулаки, перчатками обвешался и ходит надутый.

Алик сел напротив, тоже локти на стол.

— И сейчас так думаешь?

Теперь они смотрели друг другу в глаза. Стармех улыбался, прямо по-отечески, участливо:

— Будет тебе... Не заводись. Я русский мужик и других люблю, чтобы без хитростей. Что на уме, то и на языке — только так!

— Понял, Сан Саныч, — сказал Алик, почувствовав наконец с облегчением, что ждет от него, ради чего затеял стармех весь этот разговор.

— Вот и хорошо, вот и лады, что понял...

— И все Же, совсем нараспашку — тоже по-моему, крайность, — сказал Алик. — Даже у самых близких людей, мужа, скажем, жены, должно оставаться про запас что-то свое, личное.

— Это так, — согласился стармех. — Вот у моей жены, например, своего личного хоть пруд пруди.

— Сам-то из каких краев, Сан Саныч?

— Я-то? Я, парень, издалека, красноярский. Мы, краснояры, сердцем яры.

— А я питерский. Коренной.

— Годится. Ленинградцы — они ничего ребята... Вот тут у меня в машине еще один красноярский — этот извел, стервец! Лодырь чертов, растяпа, так что и не земляк, выходит, никакой, вовсе не сибиряк...

Стармех, обрадовавшись собеседнику и тому, что все просто и быстро разъяснилось (третий штурман, кажись, ничего парень!), заторопился поведать о своей жизни, зачастил, как его двигатель в машине, на холостых.

...Закончив печальную исповедь, но по-прежнему безмятежно улыбаясь, как будто речь шла о ком постороннем, стармех по-хозяйски задраил иллюминаторы, выключил свет.

— «Самогонщиков» и закрутим. Что с того, что двадцать раз смотрели, зато весело!

Вспыхнул луч кинопроектора. Прямо на бледной переборке засуетилась, запрыгала веселая троица: Трус, Бывалый, Балбес. Сан Саныч, вытянувшись на диванчике, обнял ядовито-мухоморную подушку, прищурил по-кошачьи глаза.

На судне все твои пути ведут в рулевую рубку, если ты штурман. Туда и направился Алик по холодному слабо освещенному коридору. Старался не думать о разговоре с «дедом», но что-то засело в голове, не давало покоя. На трапе он даже остановился, хлопнул себя ладонью по лбу: «Хм, нарастил кулаки, хожу надутый...»

Судно шло лагом к волне. Здесь, на мостике, заваливало еще сильнее, опаснее, чем внизу. Было холодно, изо рта валил пар. У двери на крыло мостика в широкую щель намело снега, пуржило. Вахтенный штурман старпом Васильич, в телогрейке без пуговиц и в старенькой ватной шапке — одно ухо вверх, другое вниз, вклинился меж колонкой реверса и смотровым окном правого борта. Рулевой Микула, краснолицый, распаренный, в одной тельняшке с мокрым пятном во всю спину, остервенело крутил тугое штурвальное колесо, стараясь удержать судно на курсе.

Пощелкивали, выбивая искру на самописце, поисковые эхолоты, на ленте барометра кривая уверенно ползла вверх — все это были добрые приметы, к погоде. Главное же, перестали шлепать носом на волну, врубили ход, куда-то бежали, худо-бедно — вперед! вперед!

Алик взмахнул рукой, приветствуя старпома.

— Как вахта, Васильич?

Старпом буркнул что-то, а может, просто откашлялся в телогрейку, не понять, да Алик и не ожидал от него иного. Сохраняя равновесие, он проскользил к левому борту и тоже вклинил себя меж гирокомпасом и смотровым окном.

Спокойно на вахте старпома, тихо. Васильич по природе — молчун, из рулевого тоже слова не вытянешь; каждый старательно занят своим делом. Нашли друг друга два человека. Видно, так уж устроено на свете: кто-то находит, а кто-то теряет. Месяц назад он, Алик, потерял Микулу, старпом подобрал.

Он, помнится, даже обрадовался тогда, впервые увидев своего рулевого в работе: глыба, утес, курс держит — по ниточке. Он и так и сяк пытался разговорить матроса, все перебрал — море, промысел, последний чемпионат по футболу, бокс — нет, непробиваем Микула: ага да угу, да скорее голову в плечи и за штурвальное колесо. Но вот как-то высыпали с вечера сети, легли в дрейф, в рубке, кроме них, никого, тишина, и, странное дело, в этой неожиданно наступившей звенящей тишине Алик вновь остро почувствовал необходимость общения. Он спросил у Микулы, из каких тот мест, оказалось — смоленский. — «Надо же, из самой что ни на есть святой Руси ты, Микула, родом; от радимичей идешь, а может, и вятичей — были, по преданию, два брата таких, Радим и Вятка». И не заметил сам, как увлекся, разговорился; в рубке полумрак, ничто не отвлекает, Микула у смотрового окна, вот на этом же месте, где сейчас нахохлился старпом. Недвижим, тих матрос Микула, лишь руки его, привыкшие на вахте к рулю, не находят места. Шарят по карманам, протирают стекло, ищут работы... И на следующую вахту то же самое: рубка, тишина, потребность общения. Одностороннего — Микула как в рот воды набрал, — но и в этом тоже резон: повествуя, Алик легче управлял своей мыслью, вел ее, чудесно перемещаясь в ту дремучую старину, живя с пращурами единой жизнью...

Рассказывая о пахаре-ратаюшке Микуле Селяниновиче, богатыре неуемной силы, Алик напомнил рулевому, что вот и он сам, матрос первого класса Федор Микула, не лыком шит, природа силой не обделила, — в чем тут особый смысл? Помнится, он даже похлопал рулевого по плечу: «Эх, Микула, Микула, дорогой человек, мы ленивы и нелюбопытны, а историю своих предков знать и любить должно. Ты вот в отца, небось, таким молодцом вымахал, отец твой — в деда, дед — в деда своего, так и идет твой род в глубь веков к самому всенародному Микуле Селяниновичу, соображаешь?»

И тут случилось неожиданное. Микула, сбросив руку с плеча, повернул к штурману искаженное лицо:

— Заткнись! Надоел, штурманец, никого у меня нет, ни отца, ни деда; Смоленск с пеленок не видел, понял? По паспорту я смоленский, а так — ничей! Ничейный я, еам по себе, нынче здесь, а завтра там... Понял? Вот и закройся, не утомляй.

Утром к нему на вахту прислали нового рулевого, а Микулу перевели к старпому Васильичу.

Алик, пристроенный у окна, заклиненный, все смотрел на барашки волн, перекраивал и так и эдак свою неудачную миссию. Однажды в разговоре о смысле жизни Леся спросила, что должен сделать человек, чтобы оправдать свое назначение на земле? — «Знаю, знаю, — ответил он, — человек должен посадить дерево и вырастить сына». — «А еще?» — «Ну книгу написать, если есть талант». — «А если нету?» — «Тогда вполне хватит сына и дерева». — «Нет, Олежек, — не согласилась она, — каждый нормальный человек просто обязан повернуть хотя бы одного другого человека». — «То есть как повернуть?» — «Лицом в глубь веков, вот как, милый. Самому так стоять всю жизнь и еще обратить кого... Обязательно!»

Обратил. До сих пор не понять, какая муха укусила тогда рулевого.

Впрочем, в этой жизни многое непонятно. Вот море перед ним: белые гребни волн, белая пена вдоль борта — все в движении, в борьбе, в схватке страстей.

Странная все-таки штука — жизнь... Вот стоит он, заклиненный, у самого окна, и мирно размышляет на разные отвлеченные темы, «прокручивает» «Моби Дика». Белый Кит вполне соответствует его философскому настроению. Ну а если представить, что нет у него точек опоры, ни под рукой, ни под боком, и он один на шаткой палубе, уходящей из-под ног, и неоткуда ждать помощи — До кита ли ему в подобную минуту, хоть и появится тот неожиданно, и будет сказочным и белым, как снег?

И совсем уже страшное, невероятное — очутиться среди этих волн — одному, беззащитному, в самой ледяной толчее... Бр-р-р... Обо всем можно думать, всякое представлять, но не это! Не укладывается в голове, как такое может быть с живым человеком... Мама, помнится, не раз говорила, что в самые критические, в самые смертельные минуты время и пространство сжимаются до одного мгновения. И тогда человек переживает свою физическую смерть. Становится над ней. Боязнь смерти — это всего-навсего боязнь пространства. Но когда оно сжато, бояться уже нечего. Человек, переживший мистерию смерти, заново возрождается и духовно... Как не верить тебе, мама, когда ты сама пережила и блокаду, и утрату всех близких, когда ты на собственном горьком опыте знаешь, что такое сжатое пространство и время.

Алик все смотрел на море, задумавшись, отдавшись причудливой игре памяти и воображения, подбираясь с разных сторон к белому киту Моби Дику, неистовому капитану Ахаву, следя за переплетением всех мыслимых и немыслимых человеческих страстей, разыгравшихся на палубе китобойного судна, вспоминая и благодаря маму за то, что она научила его искать в литературе второе глубинное дно, разбираться в скрытых течениях и символах.

Шторм заметно слабел; швыряло еще, конечно, дай бог, но это оттого, что шли лагом. Море уже не кипело и не пенилось, волны перестали сшибаться в беспорядочной толчее — стали округлее, длиннее. И сверху потянуло спокойствием: тучи, что потемнее, сбились в послушные стада, неторопливо впитывали сочную влагу на пепельном умиротворенном поле.

Капитан появился в рубке, энергичный и поджарый, с крепкими прямыми плечами. Он был в черном лохматом свитере и старых, выбеленных на коленях джинсах.

— На румбе, Микула?

— Двести семьдесят.

— Точнее держать, не рыскать!

И в хорошие, промысловые дни беспокоен, шумлив был капитан, а тут, засидевшись в каюте, исстрадавшись по рыбе, и вовсе как с цепи сорвался, бесом замельтешил по рубке.

— Почему «средним» идем, Васильич?

Старпом молча, не поднимаясь, передернул рукоятку реверса на «полный».

— Порядок! — капитан подскочил к эхолоту, расставил ноги пошире. — Малюет, Васильич, а?

— Медуза... — старпом не повернул головы.

— Уверен? Не сельдь? Вроде бы сельдь, Васильич, ничего ты не понимаешь, — и не дожидаясь ответа, включил фишлупу, припал лицом к резиновому обрамлению, всматриваясь в матовый экран с зеленой пульсирующей нитью сигналов.

— Нет, не сельдь, — капитан забегал по рубке. — Сплошная мура, плюшки-шлюшки; медуза и есть. Микула, на румбе?

Матрос крутанул штурвал.

— Двести семьдесят два теперь...

— Не рыскать мне! Держать сто восемьдесят. На чистый зюйд пойдем по волне. Лево на борт!

— Есть лево на борт.

Микула, огромный, в тельняшке с засученными рукавами, привыкший все исполнять добротно, сгорбился у штурвала и начал крутить его, преодолевая сопротивление воды и стали, багровея лицом. Медная окисленная стрелка руля нехотя поползла от нуля, и, когда показала двадцать градусов «лево», Микула перевел дух.

На полном ходу судно отклонилось от курса, взлетело облегченно кормой и тут же наклонно, как будто из-под него выбили стапеля, ухнуло на добрый десяток метров между волн. Под форштевнем взорвалось, траулер еще больше поволокло вниз и в сторону, теперь боком, Микула вцепился в штурвал, налег грудью.

— Одерживай! — завопил капитан.

Невозмутимый старпом передернул реверс на «малый» ход.

Волна обрушилась на носовую часть, накрыла и брашпиль и кап, под которым в шестиместном кубрике жили матросы. Многометровая волна катила навстречу рубке по палубе, пожирая ее, покрывая водоворотами и пеной. И был удар, и белая молочная вспышка перед лицом, так что пришлось зажмуриться, отшатнуться, но стекла уцелели.

— Одерживай! — вопил капитан, отброшенный в угол рубки. Падая, он сорвал с переборки овчинный тулуп и сейчас стоял

на нем на карачках, тянул жилистую шею: одерживай!

И брашпиль и кап прорезались из воды сразу. По умытому блистающему стеклу рубки струилась вода, а понизу, у резиновой прокладки, скапливалась и быстро схватывалась на морозе пена.

У левого борта, скрывая низкий планшир, еще хозяйничала вода, но правая сторона палубы была уже чиста, змеино серебрилась, покрываясь корочкой льда. Так и разворачивались, ложась на обратный курс, — в грохоте обрушившегося моря, в кипении воды, водоворотах и разводах оседающей пены, в победном хрупком сверкании наклонной палубы.

Одерживая руль, Микула вращал штурвал в обратную сторону. Медная стрелка двигалась назад к нулю.

— Сто восемьдесят! На курсе, — глухо сказал рулевой и старательно отер лицо выпущенной из-под брюк тельняшкой.

Капитан забегал по рубке, крича и размахивая руками.

— Артист! Циркач-трюкач шапито! На руле не стоял? Ну отвечай! Первый раз в море? Угробить всех порешил?

Микула упрямо молчал, сосредоточенно шевелил желваками.

— Зря вы так, Павел Яковлевич, — сказал Алик. Капитан бросился к нему.

— Что?!

— Рулевой не виноват. Перед разворотом следовало сбавить ход до «малого». Азбука, на третьем курсе проходят.

— Учить?! Старпом, почему посторонние в рубке?

— Я не посторонний, — сказал Алик.

— С восьми ноль-ноль и до двенадцати! С двенадцати до ноля! Два раза в сутки ты здесь не посторонний! — капитан повернулся к старшему помощнику. — Старпом, я тебя спрашиваю, почему посторонние на вахте?

— Не смеши, Яковлич, — покривился старпом, покашлял в телогрейку, — она, говорят, и так смешная ...

— Кто?

— Да все она же.

Капитан дернулся к нему, но быстро сник, опустил плечи.

— Ладно... остряки!

Старпом Васильич невозмутимо сидел в своем углу, вглядываясь вперед, будто взаправду обнаружил в пустынном море что стоящее.

— На румбе? Не рыскать мне! Сниму! — пригрозил капитан напоследок и исчез в штурманской.

Микула потряс штурвал сразу двумя руками, яростно, словно пытался вырвать колесо из оси.

— Васильич, слышь! Ты б ему передал, он докричится. Ты меня знаешь, Васильич.

— Дурак, посадют, — буркнул старпом, не поворачивая головы.

Микула, не переставая, крутил упругий штурвал: лево пять полных оборотов, право... Алик наблюдал за ним завороженно. Да, такому наделать бед сгоряча — пара пустяков. Руки-то, руки... А плечи! Шея... как у старпома в телогрейке талия. Истинно пахарь Селянинович! Федосеичу показать — ахнет: природный боксер. Такой самородок пропадает!

Вспомнилось вдруг: послеобеденное ласковое море, полный штиль, моряки высыпали на палубу, кто покурить, а кто просто понежиться на солнышке. Алик тренировался на корме с самодельной «грушей» — тугим мешком песка на прочном шкерте, а после, размявшись, спустился к морякам на палубу. Попросил одного подержать «лапку», другого... Но разнежились «мариманы» на прощальном осеннем солнышке, всякому лень... Вдоль борта в одиночестве прохаживался Микула. Десять шагов туда, десять обратно. Хмурной, непричесанный шагал, будто работу делал. Алик и его попросил подержать «лапку». Микула отстранил штурмана с дороги, продолжал шагать. Не мог, видно, забыть недавнего разговора в рубке. А почему, чудак, обозлился? За что?

— Послушай! Подержи «лапку», Микула, десять минут всего...

И бровью не повел матрос. То ли игнорировал, то ли и правда не хотелось заниматься ерундой в такой редкий денек. Однако Алик бочком-бочком, настроение нашло, подступил к рулевому, выпустил шутя обойму коротких, больше видимых, на эффект, нежели ощутимых, ударов. Микула от неожиданности втянул голову в плечи, набычился. Алик подскочил с другой стороны, заставляя матроса развернуться, исподволь вовлекая в игру. Микула стал отвечать на удары, сначала лениво и без желания, а потом все сильнее, злее, желая подцепить назойливого штурмана. Их окружили матросы. Странная это была пара: голый по пояс, мускулистый, верткий третий помощник капитана и высокий, на две головы выше, в два раза шире в плечах, длиннорукий, неповоротливый матрос. Алик, увертываясь от пудовых кулаков, все просил не колготить, а держать «лапку», выставив ладонь, но Микула, озлясь, плохо соображал, не слушал, на удар перчаткой отвечал голым и страшным ударом. Алик лавировал, ускользал и, хотя временами приходилось туго, все же радовался неожиданной, в полную силу тренировке и тому, что так повезло с партнером: ей-ей прирожденньга, правда, совсем неотесанный боец. Он увертывался от мощных ударов и сам, нападая, демонстрировал поочередно хуки, свинги, апперкоты, «наказывал» Микулу и в торс, и легонько, расчетливо в подбородок. Алик вдохновенно кружил по палубе, пока нечаянно не достал соперника. Матрос, лязгнув зубами, сузил в бешенстве глаза и пошел в открытую. Он никак не мог понять, почему этот настырный штурманец, муха, все еще зудит, а не валяется на палубе; дотянуться бы, влепить разок! Временами, когда Микула, пробивая глухую защиту, работал всерьез, с кряканьем и громким придыханием, словно дрова рубил, Алик решал: время кончать, пора, вот он раскрыт, сейчас бы крюком в подбородок. Но что-то удерживало, пришел азарт настоящей схватки, а с ним и риск; было приятно сознавать, что необузданная сила пасует перед его мастерством. Пусть видят моряки, приобщаются к настоящему боксу! Да и жалко отчего-то Микулу; не мог представить его, такого сильного, лежащим на палубе с разбросанными руками... Их разняли в конце концов, вцепившись сзади в Микулу, насев на него. Алик, поостыв, протянул матросу руку: «Силен, Микула Селянинович, силен. Согласен на ничью, если не возражаешь». Но матрос не принял руки, сгорбился совершенно уже по-блатному: «Зря радуешься, козел; погоди, подвернешься когда под руку, узнаешь Микулу!»

Время шло, Алик тренировался с другими парнями, а сам все думал о Микуле. Позже началась работа: траления, рыба от зорьки до зорьки, не передохнуть, а еще позже сломалась траловая лебедка — судно ненадолго перевели в поисковые. Алик возобновил тренировки, меняя партнеров, но тут зачастили осенние шторма, занепогодило, и он окончательно приуныл: «Прав Федосеич, прав, какая к черту тренировка! С приходом в порт не потяну по третьему разряду».

... После разворота пошли по волне с поиском рыбы. Бортовая качка уменьшилась, стала мягче, плавнее, и руль послушнее, но от рулевого по-прежнему валил пар. Судно вихляло, подталкиваемое с кормы, заваливалось носом, а капитан много раз предупреждал: не рыскать! — и Микула добросовестно крутил штурвал, стараясь удержаться точно на курсе.

Смеркалось, синело вокруг. На западе, у горизонта, вспыхнул на миг длинный сабельный клинок, и тотчас на порозовевшем стекле проявились слюдяные затейливые узоры. Но просвет быстро исчез, а с ним поблекли, растворились в синеве морозные елочки. Тучи на глазах наливались густой темнотой, и море тоже быстро темнело. Неожиданно пошел снег; он падал перед рубкой отвесно, большими пушистыми хлопьями. Палуба внизу быстро покрывалась белым, и по этому белому покрывалу шальная шипящая волна проходилась размашистой кистью, оставляя темные полукруги.

Первый обильный внезапный снег, как и на берегу, будоражил, пьянил: хотелось выскочить на палубу, озорничать, лепить снежную бабу — Алик с трудом подавлял в себе это мальчишеское Желание.

Он взглянул на часы. Без пяти шесть. Сейчас на полубаке приоткроется дверь, вылезет матрос и, озираясь, выжидая момента, дабы не накрыла волна, зайцем промчится два десятка метров в кормовую надстройку — сменить рулевого. И точно, сперва задергались массивные ручки на тяжелой железной двери, затем показалась голова, высунулся до пояса матрос в телогрейке, настороженный, нервный... Вот он перешагнул комингс, замер, высчитывая волну, и боком, по-крабьи, в опасной близости от фальшборта припустил по палубе. Впереди под рубкой его ждал узкий длинный шкафут с отвесным трапом наверх. С кормы ударила волна, подбросила судно и, перелетая рубку, ослабевая, изрешетила, как дробью, пушистый нежный снежок. Пока Алик гадал: успеет или не успеет матрос проскочить не вымокнув, в рубку все так же боком ввалился тот самый матрос в телогрейке.

— Накрыло! Вспотел! — весело сообщил он, отряхиваясь, колотя по штанинам красными руками.

Но прихватило его лишь снизу, и не самой волной, а ее слабеньким крылом, вымахом. Потому и веселился матрос, что сумел перехитрить море, выскочить из воды сухим.

— Сто восемьдесят на румбе. Вахту сдал, — сказал Микула, уступая место у штурвала.

— Есть сто восемьдесят! Вахту, стало быть, принял, — веселый матрос одной рукой уже вцепился в штурвал, другой стягивал телогрейку.

Микула, не мешкая, влез в тяжелый и грубый, верблюжьей шерсти свитер, потоптался в нерешительности: как быть? — то ли бежать через палубу в носовой кубрик, то ли переждать здесь до ужина... Он глядел на круглые судовые часы, не зная, что предпринять.

И вдруг Алик в каком-то подъеме, в настроении — от первого «земного», такого домашнего снегопада, от того, что заканчивался шторм и начиналась работа, от того, что веселый рулевой перехитрил море, — помимо воли шагнул к Микуле.

— Слушай, потренируемся? Время до ужина есть; подержишь «лапку», Микула?

— «Лапку»? Подержать? — матрос покривил рот в усмешке; фольгой блеснули не свои, железные зубы, сверху и снизу, полный рот.

— Это можно. Айда, подержу тебе «лапку», — сказал Микула. Алик кивнул на палубу внизу рубки:

— Заливает на траловой, нельзя. Попробуем на корме?

— Можно и на корме... Попробуем, — опять недобро усмехнулся Микула.

— Осторожнее там! Я за вас сидеть не хочу! — буркнул старпом, когда они проходили мимо.

— Добро, Васильич! — сказал Алик. — Будем осторожны. Считай, провел с нами внеочередной инструктаж по технике безопасности, а в журнале мы расписались.

Они ступили на крыло мостика и друг за другом нешироким проходом, ограниченным от моря легкими нитями лееров, мимо круглых заснеженных иллюминаторов надстройки, мимо черной горячей, в пару от снегопада фальштрубы, минуя железный кап с дверью внутрь судна, вышли на небольшую кормовую площадку. С трех сторон, полукругом, ее защищали от моря стальные леера, а с четвертой к ней примыкал боцманский ящик-амбар с песком, брусками аварийного дерева и другими стройматериалами.

Корма слабо освещалась двумя отдаленными судовыми плафонами, покрытыми морской солью и снегом. Все так же густо лепил снег, неравномерно скапливаясь и быстро уплотняясь под ногами. У ящика намело по колено, завихряло, а ближе к леерам становилось все голее, обнаженнее, сквозь белое тускло поблескивали полосы льда.

— Полный морской порядок: сразу и каток и ринг, — сказал Алик, сгребая снег ногой.

— Сойдет, — отозвался Микула.

Они прошлись по площадке лопатой, подчистили снеговое крошево метлой.

— Я сбегаю за перчатками, а ты разогревайся. Замерз? — спросил Алик.

— Ништяк, сойдет.

Алик вернулся быстро, в белом свитере и белой шапочке, легкий, нетерпеливый, с двумя парами боксерских перчаток через плечо. Поскользил по палубе, опробуя ее кедами.

— Сносно. Море тоже подтихло. Начнем?

— Давай, — Микула протянул руку за перчатками.

— Вначале разомнемся: побегаем, попрыгаем, я тебе покажу комплекс упражнений.

— Брось! — рулевой старательно не смотрел на него. — Я у штурвала размялся, будь спок.

— Ладно, как скажешь, — Алик протянул перчатки, старые, облезлые, без шнурков.

— Может, без них? Стукнемся так, — как бы пошутил Микула, показывая железные зубы.

— Мне надо быть в форме, — сказал Алик. — Понимаешь, надо: я дал слово. Ты только подержи «лапку», я разомнусь, а после, хочешь, покажу два-три приема.

Алик надел перчатки, новенькие, по руке, Микула зашнуровал их, завязал крепко, как подсказывал штурман, запрятал концы шнурков глубоко внутрь. Всунул руки в свои, безразмерные и принял стойку.

Алик отвел его руку в сторону на уровне головы.

— Держи так. И двигай. Туда-сюда. Только, договоримся, без фокусов. Ринг!

Они сошлись на середине площадки. После первых же ударов, сериями и в одиночку, Алик отметил, как хорошо, туго пружинит перчатка Микулы. И реакция у него отменная. «Хорошо, хорошо! — повторял он, кружа вокруг матроса, чувствуя, как тело наливается силой и ловкостью. — Я из тебя сделаю боксера, посмотришь. И к Федосеичу приведу: взгляни, какой экземпляр раскопал!»

Корма срывалась, ухала вниз, готовая принять на себя крутую волну, но та лишь выворачивала у самых ног, как гигантская рыба, пугая близостью, тяжестью лосненого бока. И тогда они, сохраняя равновесие, волей-неволей обнимались, приседали, касаясь палубы коленями и перчатками. Переждав, отталкивались друг от друга и в веере хлестких брызг карабкались по вздыбленной палубе к боцманскому ящику, подальше от лееров. Отдыхали там и снова сходились на середине скользкого крошечного, два метра по радиусу, пятачка.

Микула двигался по-медвежьи, неутомимо, и не только принимал удары, но и атаковал, напористо, хотя и уязвимо для самого себя. Алик с криком «брэк!» первым поднимал перчатки: осторожнее, не увлекаться! — и тот, тяжело дыша, в азарте, с неохотой опускал руки. Потом Алик показал матросу, как делается апперкот — резкий удар снизу по корпусу и в челюсть. Микуле понравился этот прием; он все старался применить апперкот и к месту и не к месту, вкладывая всю силу. Алик с трудом сдерживал его натиск, лавировал в глубокой защите, лишь изредка отвечая вполсилы по самым открытым и уязвимым местам.

...Обнявшись, они все чаще замирали у лееров, у самого краешка площадки. Было в этой опасной игре с морем что-то от языческого праздника, разгульное, был крупный риск, и это кружило голову. Слабо светили седые плафоны; на бизань-мачте затравленным зайцем метался по-черному топовый огонь. Не существовало вокруг ни моря ни неба — лишь тревожная сгущенная темнота. Косо лепил снег. Волны забавлялись суденышком, испытывая его до поры. Двое на заснеженной скользкой палубе, сталкиваясь и расходясь, испытывали терпение моря.

— Пора кончать! Время! — сказал наконец Алик.

— Кончать так кончать, как скажешь, так и будет, — сказал Микула, и в тот момент, когда море в очередной раз поставило палубу на дыбы, когда штурман, скользя по утрамбованному снегу, растопырил руки, готовый обняться, Микула нанес удар. Мощный, снизу. Апперкот.

На этот раз прием у него получился. Перед глазами мелькнуло белое пятно свитера, ребристые подошвы кедов, черные шары перчаток. Микула с ходу ударился о леера и замер, оставшись на площадке один. Не было ни крика, ни всплеска, ничего и никого вокруг — только штурман, переломленный на гребне волны, лицом вниз. Микула потянулся к нему, замедленно, как во сне, и сам едва не оказался за бортом. В лицо хлестнуло мелкой солью и пеной, обожгло, ослепило, и в следующее мгновение волна, отхлынув, иссякнув, будто и не бывала, унесла с собою штурманца в чернильную пустоту.

Микула встряхнул руками — перчатки, безразмерные, без шнурков покатились по палубе. Он присел, вглядываясь в темноту, пружиня ногами, балансируя, и вдруг на четвереньках ринулся обратно к ящику, помогая себе по-обезьяньи кулаками. Новая волна швырнула его к другому борту, и здесь он наткнулся на спасательный круг. Рванул на себя. Неудачно! И после с дикой силой все рвал и рвал, разгибая железные пазы, пока не дошло: вверх надо же, вверх, лопух! Наконец он высвободил круг и швырнул в темноту.

На пути в рубку Микула ударился о выступ надстройки. Упал, подвернув руку, но боли не почувствовал. Он никогда не ощущал своего сердца, но сейчас оно колотилось в горле: погиб! по-гиб! по-гиб! Затаскают, засудят, да и кто мне поверит, кто?! Дверь, наконец, в рулевую, в снегу, как в шубе, до самой ручки сугроб... Еще не поддается, а вот я тебя ногой, ногой! Ага, так-то! А навстречу — темень по глазам, пустота.

«Человек за бортом! Штурманец в море!» — но вместо этого — хрипло и нечленораздельно на одной ноте:

— А-а-а-а-а-а!

Темень, нету ответа. Плохо соображая, что делает, он повернул назад. Снова шлюпочная палуба, иллюминаторы, черная, в пару, фалыптруба... и, когда увидел в полуметре от себя воду, мягкую кипень теплой на вид волны, — легко перемахнул леера. Будто и не сам, будто кто приподнял и бросил! Его поглотило, закрутило, обожгло. Сердце зашлось, и он в ужасе заработал руками, выбираясь из ледяной послевинтовой толчеи. Он глотнул воздуха, горького, с водой. Его стошнило, коротко, как баклана. Он бросился за судном, вслед огням. Он молотил и молотил руками, пока не понял: не догнать, поздно. «Лопух! Лопух! — завизжал он, мотая головой. — Не дрыгайся, лопух, иди сразу на Дно, так лучше». Но тело продолжало сопротивляться, лицо увертывалось от тяжелых свинцовых брызг.

Судно удалялось темным большим пятном, с клочьями света, с яркими огнями на мачтах, удалялось, танцуя в зените неба и в глубине моря. Микула тоскливо глядел вслед. Знают там или нет? Предупредил? Успел он или померещилось все: бег, сугроб, распахнутая дверь, темень внутри рубки? Не было ничего! Не было! Не было!

Волна накрыла его с головой, резко, будто исподтишка, он не Успел вдохнуть. И не надо, через минуту кончится все, лопнет Непутевая жизнь, но разрывало легкие, и была невыносимая боль, тоска, тело яростно боролось за жизнь. Он вдохнул, как всхлипнул, а после долго не раскрывал рта, увертываясь от воды.

Предупредил или нет? Конечно, кричал он, кричал, так хочется теперь верить: кричал! И дверь вышибал, но почему тогда все дальше и дальше огни? Почему не спасают?

Он покрутил головой и приметил еще один слабенький огонек среди волн, невдалеке. Мерещится, что ль? Да нет, это круг, должно, спасательный круг с лампочкой, сообразил, сработала батарейка...

Он двинулся на светлячок, боясь потерять из виду, и, когда тот исчезал, в бешенстве и тоске лупил по воде кулаками, выискивая огни судна, уже расплывчатые, далекие. Мешали волосы, жесткие и соленые пряди лезли в глаза, в рот; Микула мотал головой и вновь устремлялся к огоньку, пока не оказался рядом.

Круг был занят, на нем висел штурманец. Микула стиснул зубы: пижон несчастный; провались все на свете! Это что же — околевать? Ах ты, лопух! лопух! Сам себя приговорил. Ну так исполни, не дрейфь — морду вниз и готово! Но быстро пришел в себя: всплыву вверх спиной, а этот будет висеть? А этого подберут? Ни в жизнь! Салага, муха в перчатках, попрыгун... Несправедливо!

Микула вцепился в круг с другой стороны, и тут же все тело, особенно пальцы рук, наполнилось нестерпимой ломотой и болью — как будто попал под могучий пресс... Невмоготу! Он даже посмотрел на руки, не сочится ли кровь. А этому в перчатках тепло, а этому маменькину сынку, «академику» — сухо... Притих, козел: зыркала с блюдца; что, и тебе не сладко? У-у-у-у, тыркну счас пятерней!

Они висели напротив, голова к голове. Круг плохо держал двоих, притапливался, а, когда всплывал, при свете лампочки под матовым колпачком перед Микулой возникало изуродованное болью и тенями лицо. Штурман не мог разжать сведенных челюстей и все спрашивал одними глазами, требовал ответа: конец? И видел по лицу матроса, черному, в кудельных прядях, стекающих со лба: заткнись, салага, сам знаешь...

Они были заняты каждый собой, своей ледяной болью в теле, разрываемом на куски, страхом своим, раздирающим душу; общим на двоих был только круг, верткий на волне, ненадежный, да еще, главное, судно, в огнях, разворачивающееся вдали широкой дугой — хватились!

Теперь найдут, раз хватились. Жить! Они расположились на круге так, чтобы их малый огонек светил в сторону далеких, но уже различимых огней.

Снегопад слабел, появились редкие звездь!, летающие широко, с размахом, в полнеба. И судовые огни тоже взлетали — стремительно ввысь и плавно, с покачиванием назад, исчезая разом, будто навеки поглощенные морем. На глазах они поослаб-ли, поубавились как бы, лишь две спаренные звезды, белая и красная, — ходовые огни — продолжали чертить по темному: красная — слева, белая — -справа. По ним Алик и определил: траулер лег на обратный курс. Значит, через десять минут будет здесь... Десять?! И как удар — мгновенная вспышка в мозгу: где-то он слышал, через пять минут (всего через пять!) в ледяной воде — разрыв сердца! Мама, ему и минуты больше не вынести!

Он замычал, забил перчаткой внутри круга:

— ... ы-мы-ии!

«Помоги, Микула, я больше не могу держать эти набухшие гири: сними».

Матрос понял его. Он поймал перчатку и скрюченными пальцами заскоблил по тугому сплетению шнурка. Волна швырнула их, разбросала; они забарахтались возле круга, переворачивая его маячком вверх, цепляясь руками.

Алик тянул и тянул перчатку:

— ... А-а-ми! .„ а-а-ми!

Микула тряхнул головой, еще не уверенный, получится ли зубами, как просит штурманец. Он оскалился и открыл рот; крупно затряслись, запрыгали челюсти. «...А-а-ами! ... а-а-ами!» — мычал и тянул перчатку штурман; Микула прижал ее к кругу и, перебирая губами осклизлую кожу, начал подбираться к шнурку. Нащупал «елочку», крепко подцепил зубами. Сбоку хлестнуло, обожгло, потащило вниз. Микула, торопясь, рванул головой — и как будто врезало по лицу кастетом. Он провел языком: вставных зубов и сверху и снизу не было. Мгновенная ярость охватила его. Снова притихшее было сердце заколотилось в горле. «Ну погоди! Сейчас... сейчас... — Он еще не знал, что предпримет, но бешенство душило, искало выхода. — Ну погоди!»

Алик, навалившись на перчатку подбородком, выдирал руку. Это ему удалось, и нечто вроде радости мелькнуло на перекошенном лице. Он замычал, благодаря, что ли; и это дерганье рукой, радостные гримасы доконали все человеческое в Микуле. «Веселится еще, падла! Втянул в историю, жизни лишил, теперь и зубов... Ну посмейся, посмейся!»

Микула потащил круг на себя. Освободившейся рукой, белой, затекшей, но еще гибкой, штурман вцепился в пробковую дугу: не понимал, что это задумал матрос?

— Пусти, порешу! — впадая в истерику, засвистел Микула беззубым ртом. — Пусти, гад, не доводи. — И, изловчившись, угодил ногой во что-то мягкое.

Алик разжал пальцы. Боль в животе затмила все другие раздирающие тело боли: в костях, в суставах, в голове, словно стиснутой цепким обручем.

Круг вывернулся, как живой, поплясал на ребре и перевернулся. Микула набросил его на себя, стараясь влезть внутрь. Мешали плечи, и он догадался пропустить сперва одну вытянутую руку, затем другую, прижатую к телу. Он выдохся и наглотался соленого, почти не соображал, где находится, что с ним; была лишь цель — протиснуть себя сквозь жесткое пробковое кольцо. Наконец он ощутил под мышками зыбкую на воде твердость круга. «Вот так бы и сразу! — подумал. — Ништяк! Так бы давно; перебьюсь теперь, подберут... Жить! А ты там посмейся, козел, посмейся...»

Алик держался на воде рядом. Боль в животе отпустила, а, может, просто растворилась в общем пронзительном изничтожении тела. Ему казалось, что сейчас он умрет, захлебнется, Застигнутый врасплох коварной волной, но скорее всего откажет сердце. Еще один вдох — и оно разорвется, не в силах совладать с холодом, мигом разлетится на мелкие ледяные кусочки. «Только спокойно! Спокойно! — призывал он себя, увертываясь от очередной волны, задерживая дыхание. — Видишь, реакция у тебя есть, и мозги на месте, ты все понимаешь, оцениваешь, значит, ты живешь... Без паники! Не подведи себя сам, а сердце твое не подведет». Он мелко, по-собачьи, подгребал правой, теперь свободной рукой, а левую, стиснутую перчаткой, без конца подтягивал к груди и опускал, словно воду толок в ступе. На большее левая не годилась. Он был все время настороже, на доли секунды упреждая в темноте резкие удары скрученных жгутов, их свинцовую дробь. «Только без паники! Вот рядом круг; когда станет совсем плохо, ты отдохнешь, осмотришься, расслабишь руки... Нельзя! Микула не поделится, и не надо: двигаться, двигаться, замерзает кровь... В пальцах уже замерзла, если я уцеплюсь за круг, они поломаются, как хворост... Почему вокруг так много огней? И они тоже движутся, все вместе; где тут верх, где низ? Нет, не те огоньки, не те... Звезда к звезде... звезда с звездою... и мы плывем... вдвоем... порознь... Как страшно, безысходно! Микула, мне не нужен твой круг, не гони. Слышишь, мне не нужен круг, я только побуду рядом... Смотри, Микула, смотри, во-он они, настоящие они! Все ближе, ближе, держись, Микула, скоро спасут. Хорошо бы навстречу брассом, я неплохо умею брассом, ах ты, дьявол: удар! удар! Так ведь и пропустить недолго. Два боковых подряд, и ответить не могу — некому. Тебе ведь не больно, океан, ни холодно тебе, ни жарко... Еще удар! Ага, понимаю, сбиваешь дыхание, а потом в нокаут? Черта с два! Не выйдет! Но и у меня тоже не выйдет навстречу, не получится напролом, так что мы на равных с тобой, давай не будем... Я ведь не дам себя одурачить, захлестнуть. Держаться по волне, держаться — вот и все, ждать...»

Он барахтался невдалеке от матроса, боясь потерять того в темноте, но еще более опасаясь оказаться с ним лицом к лицу, встретиться взглядом.

Вокруг незаметно, исподволь слетались птицы. Покачивались на волне, вскрикивая, растопыривая крылья на острых гребнях. И вновь устраивались поудобнее, не любопытствуя, не досаждая, и потому казались не настоящими, не живыми, словно в наваждении. Сотни белых комочков вокруг — все тот же снег, крупные нетающие хлопья. И хорошо, что они рядом, кричат, движутся — жизнь! Но и жутко от этой суетящейся белизны: вверх, вниз, в глубину моря и захлестывая круглую яркую луну — Алик не сразу ее заметил, выплывшую из-за тучи у горизонта. Мельтешат чайки, словно и правда неистовая разыгралась пурга, снегопад, за которым не увидишь ни зги, не заметишь проходящее судно...

Как ни остерегался он матроса, все же не мог больше терпеть, приблизился. Твердил себе: на минутку всего, перевести дух... Вцепился в круг, руку в перчатке наконец опустил, как бросил: тяни, дура, далеко не утянешь. Притих: не гони, Микула, не помешаю.

Микула пошевелил губами, медленно открыл глаза. «Опять штурманец. Вроде бы недавно сорвало, уволокло... висит. Ладно, пусть висит, лень прогонять даже. И думать напрягаться не хочется: где я сейчас? Какая разница — где... Такая мировая тетка по соседству, на мать похожа. Постой, погоди, и правда мать... Чудеса; ты погоди, не уходи, мать, не вздумай.«. Говоришь, я добрый стал? А то как же! Нам, мать, иначе нельзя; море, мать, цельная академия... Письма? А как же, и письма я тебе слал, и посылочки, да, было, не стоит благодарностей... Не получала? Давно умерла? Да что ты тут мне мозги полощешь, не может быть! Ведь я говорю с тобой, вижу тебя, вон молодица какая! Возьми к себе на колени, хочу на колени, возьми!.. Во, ништяк теперь, лады-спасибочки... Гляди, гляди, это я, что ли, такой шкет? Это у меня носочки и бантик, фу-ты ну-ты, сдохнуть от смеха! Ну не умора — сам, собственной персоной, такой махонький... Ты почему хнычешь, мать? Брось, такая молодая — и слезы... А-а-а, усек — все отец! Это ведь он пасется подле? Ну-ка, ну-ка взглянуть. Ровно в тумане, в дыму, призрак, лешак; покажи лицо, отец, слышишь, покажи, я тебя сроду не видел... Уходишь? Маманя, не отпускай! Не отпускай, говорю, держи, пусть покажет лицо... Что? Это я сам ухожу, бросаю тебя? Так ведь надо, мать, надо, хочешь жить — умей вертеться. Не голоси, что ты! Я ненадолго, я вернусь, верну-у-у-у-усь...»

Микула не знал, что такое воображение, чуждо оно было ему, но в эти минуты он видел мать, молодую и красивую, отца видел, все просил его о чем-то, пытался поговорить, а после оба, и отец и мать, исчезли, и сразу понесло по какому-то безвыходному кольцу: товарные вагоны, пыль, грязь вокзалов, полузабытая шпана. Вот Ромка-пузырь на полусогнутых с финкой: хиляй, Микула, посмотрю на твои кишки... Бабы и мужики загоняют его, пятнадцатилетнего, под вокзальную лавку, топчут ногами: «Не тронь чужого, не тронь!» «Не надо, граждане родненькие, не буду!» Опять его травят, опять швыряет из стороны в сторону, захлестывает горькой водой. «Не хочу! .... Это ты, мичман Полтора Ивана? Ну и рожа у тебя, ну и рожа! Ха, напугал, «матрос Микула, три наряда вне очереди!» Да хошь десять, плевать! Сейчас я командир: сгинь!.. А это еще чей щенок под ногами? Мой? Что ты мелешь, Зинаида, что мелешь? Ты меня на прихват не бери, ты докажи... Погоди кричать, не дурачь, ты прикинь: в море я когда уходил? В декабре. А вернулся? В июне, то-то... Не в тот раз, говоришь? Да не путай ты меня, отцепись, все равно не удержишь, Зинаида...»

«Болтает, швыряет, мочи нет... Опять море, рыбцех и еще одна харя — бригадир тычет треской под нос: твоя халтура, Микула? Ну моя, моя! Что ты, падла, пристал?! И этой рыбиной бригадира по шее. Сцепились, у каждого в чехле по шкерочному ножу, но до них не дошло, просто мордовали друг друга в лютой, месяцами скопившейся злобе. Их разняли, заломили руки...»

«Да что же мотает так, ни секунды покоя! И опять в кубрике вода, льет сверху как из ведра. Откуда? Не должно бы; на плавбазе иду домой, списанный за хулиганство, — откуда на плавбазе столько воды? А это что за палец перед носом? Желтый, туда-сюда: «Хватит, Микула, твоих выступлений, сыты по горло. В бесплатный резерв! Искупляй! Погоди, насидишься на берегу, взвоешь!» Несправедливо, несправедливо... Выпить бы, отвести Душу; не на что. «Эй, паренек, не купишь колеса? Из Галифакса, на коже, по дешевке отдам. Не надо? А меж глаз, козел!» ...Не то все виделось, не то; мать с фотографии, он в беленьких носочках у нее на коленях — это да! Остальное-то зачем?

Дух перехватило от обид и нахлынувшей злобы на всех, захотелось уйти, немедленно высвободиться, вырваться из тесного заколдованного круга... Он продрал глаза и застонал даже, когда сообразил, где находится и что с ним. Черная темнота и черная густая вода, уже ни холодная ни теплая ^никакая вода — для одних глаз и все. «Нету больше меня, нету матроса Микулы и не будет», — подумал он, смыкая глаза, отдаленно понимая, что никогда их больше не раскроет. «И не надо, только бы еще разок напоследок увидеть мать, услышать ее: «Ты ласковым стал, сьшок, добрым», только бы самому ответить с достоинством: «А как же, мать, у нас в морях не шалтай-болтай, у нас — академия; да-а, и ученые свои, как же, высчитал тут один штурманец: мы, мать, с тобой не простых кровей, от богатырей идем, таких знаменитых — ахнешь!» В его угасающем мозгу слабо мелькнуло: для чего ему спасательный круг, раз нету больше ни рук ни ног — отдать бы поплавок штурманцу, пусть его ... Но было смертельно лень и не под силу уже шевелиться, что-то делать; сам возьмет скоро, не дурак, воспользуется...

Подтих ветер, и море, стало казаться, поутихло, только крутые валы тянулись нескончаемой чередой. Алик все не давал опрокинуться странному сооружению с обвисшим матросом, шевелил ногами. Одной рукой он то цеплялся за круг, а то подгребал под себя, сохраняя равновесие; другую же, в перчатке, догадался заклинить меж матросом и овалом круга. В пору пришлось; теперь они вдвоем представляли нечто целое. Но недолго. Первая крутая волна встряхнула обоих хорошенько, разбросала, и снова: Микула с кругом — одно, Алик со своей пудовой неотвязной ношей — другое. Мысли путались *и обрывались, он вовсе не хотел никаких мыслей — зачем? Все уже продумано-передумано, от и до, прокручена короткая жизнь. Что там его судьба, его страхи, его собственная боль, когда навсегда остаются по ту сторону незащищенные мама, Леся, Игорек... Все трое перед глазами, как привык видеть на фотографиях, что у изголовья в каюте; всё трое, и потому особенно тяжело: ведь в эти минуты он и теряет их вместе сразу. Бедная мама... ее-то за какие грехи? Неужто не все прошла, не все круги, не настрадалась? Страдания очищают и возрождают, но где мера? Разве она переживет? Немыслимо, невозможно...

Он рванулся к кругу, но тугая волна отбросила прочь. Он захлебнулся и, наверное, на миг потерял сознание, потому что когда очнулся, мысли уже вошли в привычную колею: ждать! ждать! В мире существует только спасательный круг с капелькой-светлячком, один на двоих, да еще огромное, как Надежда, судно — с огнями, с теплом, с живыми людьми, с твердой палубой под ногами, как он не замечал ее раньше!

Он приблизился к кругу; нет, не держит рука, и эти пальцы — синие, тугие, промороженные насквозь — не его. Он поразился — исчезла боль, а тело словно растворилось в воде, полностью, до клеточки, перешло в океан... Мама родная, только что казалось — ударь слегка по животу, все равно чем, палкой, ребром ладони, и он наполовину отколется, и нижняя половина туловища камнем пойдет на дно, а сейчас этот кошмар сменился другим, еще более диким — пропало тело! Вот я кусаю руку; сильнее, сильнее — не моя! Он забил руками и ногами: двигаться! Такого не бывает, чтобы ни рук ни ног; нет тела, но он-то еще живет... Господи, как это понять? Что-то ускользает, важное, не ухватить... Ага, вот что! Жизнь — это боль! боль! Пока я чувствую — я живу: двигаться! Умереть от разрыва сердца, но вернуть тело! Отдайте боль! Двигаться, двигаться! Сколько уже прошло? минута? десять? ...Волна на баке, наклонная палуба с молодым блистающим льдом и веселый матрос по ней,4 во все лопатки: «Вспотел!» Микула поглядывает на часы, скоро ужин... Вдвоем они на обледенелой площадке, и азарт, и риск, и коварный удар под крен... Все это было, было, и это можно проследить по минутам; а после что? Провал; исчезло время, которое он расписал, к которому привык... Растянулось оно или сжалось? Кто даст ответ...

И вдруг свет в глаза, нестерпимо белый; что такое? откуда? Не сразу понял — в луче прожектора они с Микулой, наконец-то! Судно вблизи, в огнях, развернуто бортом, на палубе люди. Тоже как будто высвеченные, под люстрой, много людей, в движении, так хорошо видны: вот боцман с бросательным концом на согнутой руке, а вон на баке со спасательным кругом Сан Саныч, стармех, выше всех на голову, в одной пижаме.

Все ближе форштевень, бак прошел, пижама Сан Саныча и его крик: «Держитесь, ребята!» Капитан на крыле мостика, снежок по черному свитеру, и сам белый, как снег... И вдруг накренилось все, понеслось навстречу: капитан и люди на палубе с выбросками наготове, борт в зеленых волнистых прядях; отбросило тугой волной, чуть не перевернуло круг... Мама родная, подтолкнул бы кто, малость такая до палубы, полметра всего, и дома они, дома, спасены... Нет! Два спасательных круга один за другим шлепнулись рядом. Вывернулся борт и начал стремительно расти вширь и вверх, заслоняя небо: изумрудная грива в потоках воды, концы с буями, веревочный трап змеей по зеленому. Все выше капитан, Сан Саныч, матросы, и вот уже нет их, исчезли, ракушки перед глазами, белые и коричневые ракушки въелись в железо; сейчас затянет под киль, засосет... Но оттолкнулся ногами от ракушек; сверху обрушился зеленый водопад, мягкая грива, ухватиться бы — глупо, глупо! Как удержаться на водорослях? Лицо капитана с высоты, испуганные глаза, боцман с выброской, все несется навстречу, сейчас раздавит махиной, но мимо, мимо темный мягкий ковер... Вот уже округлая корма, иллюминаторы, и в них салон команды изнутри: зеркало, стенгазета — рукой подать! Нет, не сумели взять, проплыли в метре, уходят. Обрушилась темнота, все дальше кормовые огни, куда вы?! «Возьмите!»

Не получилось крика, не сумел, снова жгуче заполонил страх, и он как-то отдаленно даже обрадовался ему: страшно, — значит, еще живет, борется. Он ожесточенно затряс круг: Микула, очнись!

Высвободил руку и начал ею, бесчувственной, тыкать в рулевого: очнись, Микула!

Матрос разлепил глаза. Все то же море, ночь, стынь... Штурманец трепыхается, не успокоится чумной, не надоело? Он тяжело опустил веки, и тогда Алик забил ногами, разворачиваясь так, чтобы рулевой увидел близкие огни. Он колошматил матроса по плечу и спине, все сильнее старался, кричал изо всех сил, но беззвучно. «Очнись! Приказываю тебе, Микула, я и здесь командир. Не видишь — судно!»

Микула чувствовал отдаленно, что его трясут, беспокоят: ну, что волосану надо? «Отцепись по-хорошему, не утомляй! Не до тебя. Разве не видишь — Валюха на пирсе, во-о-о-н, в белой косынке, с букетом в руке, такая нарядная... Отвяжись, говорю, третий, к чертям, не моя вахта! Я теперь на берег сойду, гулять буду, веселись, душа! Домой, Валюха, домой, у нас тоже есть дом, а как же! Веди, Валюха, гостинцы будем смотреть. И тебе, и твоему Витьку, всем хватит... Как плавал, говоришь? А ничего плавал, как всегда... Однако молчи о море — ни слова. Завязано с морями. Молчи, Валюха!»

...Стол такой богатый перед ним: огурчики, редиска, лук — все из своего огорода! Валюха вокруг да около, глаз не отводит, подливает, подкладывает, и подросток угловатый — напротив с вилкой в зубах, глядит, как волчонок, исподлобья. Все теперь, как у людей, не хуже! «Как учишься-то, Витёк?» — «Во-во, не прячь зенки, шалопут, отвечай!» — и слезы по вялым щекам, по сиреневой пудре. — «Бросил школу, дурной, сладу нет... Да, ить, и то, что взять, Феденька, — безотцовщина!» Жалость охватила, ровно из ушата водой, непривычная, давно забытая к людям жалость. — «Ништяк, Валюха, переживем... А ты, Витек, больше не дури, не хулигань. Матерь слушайся, и я тебе не чужой. Погоди, вместе за книжки сядем...

...Солнышко над плетнем, грядки, парники, цветы под пленкой. «Хозяйничай, Феденька, теперь все твое», — это ему, значит, Микуле, да с таким, почитай, уважением, ласково. «Ах ты, пичуга! Ах ты, родная! Дождалась мужика в доме. Погоди, ты погоди, еще рейс, еще деньжат — и заживем! Не хуже других, а то и лучше. И она, понятливая: «До круглого счета, Феденька?» — «Ага, прямо зуд, Валюха, чтобы, значит, до круглого. И в оборот! А то как же? Первые огурчики — они почем? Тюльпаны под пленкой... помидорчики ранние — восемь «рэ» — в оборот! Все в оборот, копейка к копейке — рупь бережет. На хрена нам море, погоди, заживем, Валюха!» И вдруг увидел их, восемь тысяч, в кожаном ридикюле на дне сундука — пачками, сотенные одна к одной, зелененькие тож пачками; всего двух тыщ, стало быть, не хватает для круглого счета, вся надежда на этот рейс — увидел и застонал, очнулся. «Что теперь? Кому достанутся? — ведь четыре года из морей не вылазил, каждую копейку считал — все псу под хвост! Несправедли-и-в-иво...»

Он зашевелился на круге, подбородок оторвал от груди. Огни прямо перед ним. Судно! Вроде бы в дрейфе лежит, палуба вон как освещена! Люди бегают, на корме шлюпка приспущена на талях...

Микула подтянул закостеневшие, сведенные судорогой руки. забил по воде: спасут, непременно спасут, поднимут! Он дернулся было, как под током, и сразу обмяк, голову уронил, возвращаясь назад к грядкам, к вечернему солнцу над плетнем, к Валюхе своей, с которой так хорошо; к тяжелому, обитому железом сундуку... И последнее, что увиделось пронзительно ясно: он сам, крошечный, с муравья, в свитере и стоптанных башмаках, только от штурвала — он сам на чьей-то огромной и тяжелой ладони. Черт побери! Ну мать, отец, ну Полтора Ивана, Валюха с огородом, да и сам он, махонький ребятенок на руках матери — куда ни шло! Тут же, такое! Вовсе непонятно видеть себя, живого, на чьей-то холодной, в мраморных прожилках, ладони. Но долго удивляться не пришлось: тот, крошечный, на ладони перевернулся и исчез, как улетел по прямой; его место тотчас занял другой Микула, на спасательном круге в натуральную величину, теперешний, среди черных волн и белых чаек, со штурманцом позади... Все это запечатлелось как бы сверху, метров с двух-трех, словно при вспышке молнии, перевернулось и тоже понеслось по прямой. Микулу втянуло мощным потоком в бездонный тоннель, обложило нарастающим жестяным грохотом, закрутило и понесло...

Внутри круга на брюках рулевого находился кожаный пояс. Он хорошо держал, и за него было сподручно трясти: «Очнись, Микула, не смей!» Алик вцепился в ремень случайно, стараясь удержаться на круге, и не сразу до него дошло, что последняя эта хватка — намертво; пальцы закостенели, захочешь — не отодрать. Теперь их с Микулой точно водой не разлить... Он не мог больше покинуть круг. Оставалось одно: шевелиться самому и будоражить, не давать покоя матросу. В недавних коротких видениях, в наплывах картин, просматривая, словно на быстром экране, целые куски своей жизни, он каким-то чудом успевал оценить, где был прав, а где нет, что сделал хорошего, и вот теперь понял, тоже ярко, как в озарении: мало что сделано, мало! Все только намечено, все отложено на потом. Дерева не посадил, не успел... Сына не вырастил... На судне ни с кем не сошелся близко. Со всеми одинаково, на равных, а друзей нет... Нарастил кулаки, хожу надутый... Но это же вздор! вранье! не знаешь ты меня, Сан Саныч, и никто не знает; еще увидите!» Но быстро пришел в себя: увидят? Никто уже ничего не увидит, поздно...

На судне опять врубили прожектор. Рядом на волне плясали спасательные круги, новенькие, игрушечные какие-то, схватить бы, пропустить под мышки, расслабиться, как Микула. Но страшно пускаться вплавь, остаться одному. Да и не сумеет оторваться, неразлучны они с матросом: «Очнись, Микула!»

...Голоса чаек, потревоженных судном и светом, круг, лампочка на нем в луче прожектора, как капелька живой крови, вот-вот погаснет, и там же, в луче, темное запрокинутое лицо рулевого...

Он развернулся прямо на прожектор и начал толкать перед собой круг, ничего не видя, не чувствуя, не желая, кроме одного-единственного — жить!

Он толкал и толкал круг, прокусив губу, закрыв глаза, не зная, что от судна отвалила шлюпка и взяла курс на мощное световое пятно, где он барахтался, боролся за свою и чужую, уже безразличную ко всему жизнь.


 
Рейтинг@Mail.ru
один уровень назад на два уровня назад на первую страницу